text

2a3

v1v2v3v4

Из книги «Одна надежда на любовь»

Они сговорились…

Что-то неприятное было в этой старушке, усевшейся напротив нее в вагоне метро. Что-то неприятное, от чего хотелось отвернуться, даже пересесть в другой конец вагона. Наташе, опустившей голову, чтобы не смотреть на старушку, стало странно и тревожно: что это с ней? И непонятно, что в этой старушке такого, от чего ей хочется отвернуться, уйти, спрятаться.
Она заставила себя приподнять голову, чтобы взглянуть на старушку, рассмотреть ее.
Обычная это была старушка, просто старушка, каких сотни ходят по улицам. И — неприятная. «Старая она, тем и неприятная», — пронеслось в голове у Наташи. Сама старость в ней и была неприятна. Немощь ее, слабость какая-то, которая против воли вызывала жалость, сочувствие. Именно это так зацепило Наташу.
Она испытывала сейчас жалость, сочувствие к старости, немощности — против этого не попрешь. И это было напрямую связано с ее отцом. Старый он был сейчас и, наверное, уже немощный, слабый. И как отвергнуть его такого, когда против ее желания в ней проснулась жалость, проявилось что-то принимающее, доброе. А этого она допустить не могла.
Не было у нее отца и не будет.
Не нужен он ей, как она когда-то перестала быть нужной ему.
Предатель он, подлец — и нет ему места в ее жизни.
Она — как и мысли ее, непримиримые, резкие, — встала резко, перешла в другой конец вагона и села, отвернув голову в сторону, чтобы даже краем глаза старушку эту с ее старостью не видеть.
Однако спустя мгновение старушка, словно привлеченная Наташиным неприятием, встала со своего места и пошла в ее сторону. Мало того, остановилась прямо над ней, слабой старческой рукой с сухой натянутой кожей взялась за поручень прямо перед Наташиным лицом и стала что-то изучать в схеме метро.
И Наташа просто вынуждена была увидеть всю ее старость: худую шею в сухих морщинах, слабое, качающееся в такт движению тело, редкие седые волосы и глаза — глубокие, смотрящие откуда-то из глубины век, из глубины самой старушки. И взгляд старушки на мгновение зацепил взгляд Наташи, схватил его, не отпуская, будто что-то увидеть она хотела в Наташе или взглядом своим что-то передать.
Наташа даже дернулась от этого старушечьего проникающего взгляда и подумала раздраженно: «Они все сговорились доставать меня. Черт дернул эту старуху мне на глаза попасться, как специально!..»
Такой раздраженной и непримиримой она была со вчерашнего вечера, когда раздался телефонный звонок.
— Наташа, это папа, — сказал в трубке мужской голос. Она ответила машинально, как и должна была ответить:
— Вы ошиблись, — и трубку положила. Положила аккуратно — новенький аппарат только поставили, и был он такой красивый, глянцевый, что она каждый раз, говоря по телефону, любовалась им, и стирала пятнышки, оставленные руками на глянцевой поверхности.
— Наташа, это папа… — снова сказал тот же голос, когда она опять взяла в руки трубку в ответ на резкий телефонный звонок.
Она, охнув про себя, похолодела на мгновение и даже дышать перестала. И на рычажок телефона нервно нажала, отключив говорившего. И стояла долго с трубкой в руке, не кладя ее на место, чтобы не раздался опять звонок, чтобы не услышать голос и то, что он произнесет. Стояла и понимала: этим ее движением, детским каким-то, испуганным, ничего не изменишь. Он появился. Опять появился в ее жизни, в которой она его уже давно не ждала, и в которой нет ему места…

— …Он твой отец, сама разбирайся, — сухо, не поднимая головы, сказала мать. — Я не могла ему отказать. Может, он и виноват, но он твой отец, и я грех на душу брать не буду — тебя от него прятать…
Слово это почему-то больно зацепило Наташу, и она сказала торопливо и непримиримо:
— Да ты его всю жизнь от меня прятала! Фотографии его выбросила, а на тех, которые выбросить не могла, лицо его вырезала, и всю жизнь — ни слова о нем, как будто отца у меня в помине не было… Не будет она меня прятать! — бросила она, и сама изумилась, какое возмущение вызвали у нее эти слова. Словно со стороны наблюдая за собой, отметила с удивлением, что ей больно говорить об этом, до сих пор больно оттого, что мать все фотографии уничтожила, отца ее лишила — пусть даже на картинке.
Мать молчала, будто и не услышала ее слов, возмущения, звучавшего в ее голосе. Потом, по-прежнему не глядя Наташе в глаза, продолжила:
— Ты уже не девочка, сама можешь с этим разобраться. Как решишь, так и будет. Хочешь — признавай его, не хочешь — не признавай. Но от этого все равно ничего не изменится. Он — твой отец…
— Да какой он отец! — закричала Наташа и сама удивилась, почему так кричит. Все было в прошлом — ее переживания, что он бросил их. Все, как она думала, было отплакано и переболело в ее детской душе. Нет, не переболело, не отплакано — раз она так орет, мелькнуло у нее, и она все так же непримиримо, с ненавистью выпалила:
— Отец он, как же! Подлец он, а не отец! Где он был, когда он был мне нужен? Где, я спрашиваю, он был всю жизнь?
В ответ мать так же сдержанно, не глядя на Наташу, не поднимая головы, сказала:
— Вот об этом у него и спроси, чего у меня спрашиваешь.
И помолчав, продолжила раздумчиво:
— Ты уже не девочка, Наташа, должна понимать, что жизнь — непростая штука и не надо судить людей. Каждый может ошибок насовершать, каждый может слабость проявить…
И видя по лицу Наташи, что не трогают ее эти слова, добавила, словно убеждая:
— Но он же появился зачем-то. Может, понял что-то. Может, изменился. Может, ему надо чего-то…
— Вот с этого и начинай: ему надо чего-то! Как же, появился бы он, если бы ему не нужно было… — все так же с ненавистью, непримиримо пробурчала Наташа и даже запыхтела, задышала шумно, как в детстве, когда сердилась.
— Не спеши, — кратко, кротко как-то ответила мать и, повернувшись к окну, посмотрев куда-то вдаль, сказала, не оборачиваясь: — Не спеши, Наташа. Все в жизни меняется. Обстоятельства меняются. Люди меняются. Может, он переменился. Ты же ничего о нем не знаешь…
— Не знаю и знать не хочу! — категорично рубанула Наташа воздух, даже рукой резко пространство раскроила, подтверждая свои слова. — И нечего меня уговаривать. Особенно тебе!..
Она замолчала. И подумала как-то быстро, вскользь: «Ух ты, как у меня, оказывается, все запущено! Я никому ничего не простила, а казалось, что все в прошлом и меня это не колышет…»
И неприятно ей было осознавать, что живет в ней тайная боль, злость, даже ненависть, оказывается, в ней живет, ненависть к отцу. И тяжелое какое-то, неприятное, непрощенное чувство к матери.
Мать молчала. Потом, повернувшись к ней, посмотрела ей в глаза и сказала опять как-то непривычно, не так резко, как всегда говорила, а мягко, смиренно:
— Да не гоношись ты, успокойся! Разобраться надо. Раз позвонил он, значит, случилось что-то. Ведь его не было почти сорок лет…
Наташа, уже собравшись ответить что-то резкое, вдруг остановилась и посмотрела на мать удивленно, будто только теперь осознав все, что она говорила, всю ее интонацию смиренную, кроткую, совсем ей не свойственную:
— А что это ты такая добрая стала? Что ты его защищаешь? Не ты ли его всю жизнь подлецом считала, и мне о нем даже говорить запрещала, и ни одной его фотографии мне не оставила, я даже не помню, как он выглядел. А тут — такая доброта! — почти издевательски произнесла Наташа.
— Я не добрая стала, Наташа, а просто старая, наверное, и, как говорят, мудрая. А с высоты возраста все по-другому видишь. Видишь, как все непросто было. Свои собственные ошибки видишь, людей видишь по-другому. Что-то больше понимаешь. Что-то прощаешь.
— И что же ты — простила его? — опять зло, непримиримо спросила Наташа. — Простила и мне не сказала? Почему ты мне-то ничего не сказала? Почему позволяла его дальше ненавидеть, если сама простила?! Поделилась бы с дочерью, может, я бы тоже взгляд на него изменила, может, тоже простила бы папашу своего родного, которого всю жизнь подлецом считала…
— Все это непросто, Наташа, — опять кротко сказала мать. — Все не расскажешь, не передашь. Прощение не передается. Каждый сам к нему прийти должен. Понять человека должен, оправдать в своих глазах и простить… Может, для того он сейчас и появился, чтобы ты его простила, — задумчиво заметила она и замолчала.
Наташа, еще находясь в потоке противоречивого желания быть осуждающей и злой, хоть уже и не хотелось ей этого, сказала все тем же непримиримым голосом, только чуть мягче:
— Да, чувствую, ты его и оправдала, и простила. И от меня этого хочешь. Поэтому и телефон ему мой дала, у меня не спросив, хочу я этого или нет…
А мать ответила кротко, повторив то, что говорила в начале:
— Он твой отец. Я не могла ему отказать. Ты уже взрослая, и сама должна разобраться, как к нему относиться.
И добавила:
— Ты уже взрослая, Наташа. Ты изменилась. Пойми: люди меняются. Меняются их взгляды, отношения. Не спеши. Он — твой отец…

— Он — твой отец.
— Он — твой отец…
Казалось, эта фраза застряла в ней, и звучала, звучала, пока она добиралась до дома, пересаживаясь из маршрутки на метро, пока шла по узкой тропинке между многоэтажными домами, проложенной людьми, не желающими ходить по тротуарам и удлинять свой путь.
— Он — твой отец.
— Он — твой отец… — звучало в ней в ритм шагов. И было что-то очень знакомое в таком ритме, жестком, правильном, очень удобном для ходьбы.
И само состояние ее, напряженно-тяжелое, темное какое-то, было знакомо ей. Испытано много раз. Много раз пережито. И как не хотелось ей опять в него возвращаться! Сколько раз вот так страдала она, обижалась, даже ненавидела.
— Он — твой отец.
— Он — твой отец… — снова явно, в такт шагам прозвучало в ней, и она сразу вспомнила, что ей это напоминает. Речевку, которую они выкрикивали в пионерском лагере по дороге на реку.
Она даже с шага сбилась, таким ярким было воспоминание: их небольшой отряд, идущий по залитому солнцем лесу колонной — все ребята парами, а она, Наташа, впереди с вожатой, потому что была председателем отряда и выкрикивала звонко эти речевки, которые отряд повторял:
Дружный отряд,
Отряд октябрят...
Она проговаривала их четко и звонко, и сама шла в ритм, и только иногда оглядывалась назад, чтобы встретиться глазами с Валей, идущей в первом ряду, ждущей, радующейся ее взгляду, потому что они подружились в ту смену — на всю жизнь.
Так они тогда решили. Всю-всю жизнь быть подругами. Настоящими. Они и правда были подругами много лет, вместе переживали свои девчоночьи увлечения, обиды. Первую любовь пережили вместе. И не первую. И на Наташиной свадьбе Валюшка была свидетельницей. И потом…
Наташа захлопнула воспоминания. Захлопнула резко, как дверь закрыла. Даже ногой топнула. И с ритма сбилась. Остановилась, подумав с какой-то неприязнью, даже ненавистью: «Они что, сговорились сегодня мне нервы трепать?! Они что, сговорились сегодня душу мою терзать?!
И удивилась, как появление папаши-подлеца вытащило из нее и неприязнь к матери, и воспоминания о бывшей подруге, и сами слова «бывшая подруга» прозвучали в ней с омерзением. Никогда она ее не простит. Никогда. Пропади она пропадом…

…Дом встретил тишиной. И она подумала с каким-то внутренним беспокойством: плохо, что Машки дома нет, лучше бы была. Пусть бы раздражала своей болтовней по телефону, лишь бы не тишина эта, которая сейчас была опасной — в ней очень легко снова погрузиться в мысли, которых она не хотела. В мысли о людях, которых она ни знать, ни помнить не хотела.
И решила она вдруг, как за соломинку схватилась: «Не буду я о них думать. Не было их столько лет в моей жизни — и нет им в ней места». И вроде повеселела даже. И пошла на кухню, начала продукты из холодильника доставать, придумывать, что бы такое приготовить.
Ей захотелось приготовить нечто сложное.
«Чтобы занять себя, отвлечь от мыслей этих и настроения тяжелого», — мелькнуло в ней.
И снова ей стало неприятно, будто она сама себя поймала на том, что боится этих мыслей, настроения, что хочет спрятаться за делами, потому что понимает: никуда она от них не денется. И, как будто внутренне ожесточившись, став бесчувственной, желая быть бесчувственной, она начала доставать продукты, мисочки для сложного действа. Тут, к счастью, пришла Машка.
И возникло ощущение, что вместе с ней, с ее молодостью, энергией, быстрой походкой, даже ветерком, летящим вслед за ее движением, когда она, пробежав по кухне и чмокнув Наташу в щеку, начала шарить в холодильнике, в дом вошло что-то свежее, сильное. Наташа подумала с надеждой:
— Ну вот и хорошо, проведем сейчас тихий семейный вечер. Никто нам не нужен и думать нам не о ком…
Но Машка, уминая на ходу котлету, наливая себе чай, спросила вдруг легко и — неожиданно:
— Мам, а почему вы все-таки с папой развелись?
Наташа опешила даже, таким неожиданным и, главное, нежеланным был сейчас этот вопрос. А, опешив, замялась, но потом сказала бодро и немного наигранно:
— Что тут говорить — развелись и развелись. Дело прошлое…
— Ничего себе — прошлое… — протянула Машка тоже как-то неожиданно непримиримо. — Для меня это все в настоящем. Я сейчас живу без отца, вернее, с отцом, которого я вижу раз в неделю или раз в месяц.
Наташа замолчала, потрясенно думая, как не к месту, некстати весь этот разговор. Как не хотелось ей об этом говорить. Но Машина интонация, даже осанка ее, прямая, воинственная, показывали, что избежать его не удастся.
— Понимаешь, — как можно мягче сказала Наташа, — мы с папой взрослые люди, это наши отношения, и мы решили, что будет лучше, если мы расстанемся.
— Кому лучше? — не унималась Машка. — Тебе, которая одна живет? Или папе, который всегда какой-то неприкаянный? Или мне, которая живет без отца?
Эти вопросы били Наташу, били куда-то в живое, больное. Все еще надеясь уйти от откровенного разговора, таким болезненным, таким нежеланным он был, мягко подбирая слова и вспоминая сегодняшнюю мамину мягкость (господи, вот и я, как мама, подбираю слова, чтобы с дочерью поговорить!), она сказала:
— Понимаешь, Маша, люди иногда совершают поступки, которые не позволяют им быть вместе… И тебе не надо об этом знать!
— А я хочу! — категорично и непримиримо сказала Машка. Что-то взрослое прозвучало в ее голосе, непохожее на Машку, всегда послушную, покладистую.
И Наташа сказала мягко, но иронично, как будто хотела перевести все в шутку:
— Вот что с людьми высшее образование делает — она все хочет знать.
Машка оканчивала институт, писала диплом, и Наташа не раз в последнее время поддевала ее, подтрунивала: вот, мол, какие большие люди рядом с ней в квартире проживают — с высшим образованием.
— У тебя не получится отшутиться, — по-прежнему непримиримо, словно не послушная Машка с ней разговаривала, сказала дочь, и даже взгляд у нее был какой-то тяжелый. И Наташа от такого напора неожиданного даже растерялась и не ответила сразу, а Машка все так же категорично, строго продолжила:
— Я действительно стала взрослой, мама, я имею право знать, почему вы с отцом развелись. Почему вы не можете быть вместе, ведь вы же так хорошо жили. Мы хорошо жили вместе, — поправила она себя, и на глазах ее выступили слезы
Наташа даже похолодела: Машка переживала, Машке было больно говорить — это было видно.
Она поразилась, изумилась: как же так, как она не видела — Машке больно! Почему ей казалось, что все прошло тихо и нормально, что развод, который ударил по ней так больно, прошел мимо Машки? Казалось тогда, что ей не до них. Что она уже большая девочка и у нее масса своих интересов, и время было такое: подготовка к поступлению в институт, радость от поступления, насыщенные событиями, общением студенческие годы. Но, оказывается, Машке было больно.
И так перекликнулось это с сегодняшним разговором с матерью, всколыхнувшим в ней боль, связанную с отцом, с его уходом из их жизни, что она снова подумала потрясенно: «Они сговорились все в один день на меня навалиться — и мать с моим отцом, и Машка со своим...»
Это было удивительно. И это точно что-то значило. Все было неспроста, ох, неспроста.
Она даже подумала, что, может, ей и вправду придется простить отца, раз так одно на другое накладывается и все про одно и то же…

…Она ворочалась в постели, потеряв надежду на сон. Какой уж тут сон, когда столько мыслей, столько чувств бурлило в ней! И даже когда наконец забылась — спала беспокойно, и там, во сне, решала, простить, не простить его…
«Прости», — прозвучало в ней, и она проснулась — резко и оттого неприятно. Неприятно было, что даже во сне достает ее это чувство жалости, сострадания, желания простить и по-детски упрямое нежелание прощать.
И лежа в темноте с открытыми глазами, она вспомнила вдруг, как в третьем классе ее учительница Надежда Петровна говорила ей:
— Прости его. Прости. Надо уметь прощать…
Говорила она о Петьке Иванове, который облил ее платье чернилами, нарочно — она была в этом уверена — опрокинул на нее пузырек, стоящий на краю парты.
— Прости его, он же извинился, — говорила Надежда Петровна, — он понял, что сделал неправильно. Надо уметь прощать…
Но она не простила Петьку. Даже сейчас, в темноте ночи, вспоминая тот давний случай, чувствовала: не простила. Не простила мать — она сегодня ясно это увидела, — что та лишила ее отца, забрав его даже с фотографий. Не простила Валентину. Не простила мужа. И не простит никогда — в этом она была уверена.
И из череды слов — не простила, не простила, не простила — она с удивлением увидела, как многих она, оказывается, не простила. Что же за жизнь такая, когда вокруг столько не прощенных ею людей? Людей, которые плохо поступили с ней!
И она стала думать о жизни, словно рассматривая ее со стороны. Работу свою, которую не то чтобы не любила — так, терпела как необходимость. На работе не простила она сотрудника, занявшего место, на которое она давно рассчитывала. Не простила заказчика, который ее подвел — смету не передал вовремя. Не простила уборщицу, которая перевернула на столе папки с документами, когда пыль протирала, и ей, Наташе, пришлось потом опять все по папкам раскладывать. Не простила мужа. Не простила подругу. Не простила мать. Не простила отца.
И подумала она, что, может, уже простить их надо? Всех скопом. Взять вот так и простить!..
Вспомнилась ей уборщица, пожилая женщина, ее расстроенное, виноватое лицо, когда уронила она эти папки и документы, в них лежавшие, по полу рассыпались.
«Она же не со зла, — подумала Наташа. — Не специально же она это сделала. Чего на нее зло держать? Надо ее простить — и все. Просто быть добрее к человеку и простить. Тем более что ничего страшного, непоправимого не произошло».
Мысль эта была правильной, успокаивающей, и она почти готова была сказать сама себе, что она прощает уборщицу, но — как тогда с другими быть? Следуя этой логике, никто не хотел ее специально обидеть, не со зла они это делали, у них просто так получалось — плохо, неправильно, как у уборщицы этой, которая одно движение неловкое сделала и — бац, такой результат.
Но опасность для нее, Наташи, была в этих рассуждениях. Получается, что никто и не виноват. Каждый — бац! — что-то не то сделал и получил некий результат. Тогда надо просто понять, что не со зла они все это творили, что ошибались в чем-то. И за ошибки свои сами платили, как уборщица, которая себя такой виноватой чувствовала, так все близко к сердцу приняла, что впору было ее лекарствами отпаивать.
Действительно, ошибки против самого человека и были направлены. Его самого и наказывали. Так что тут судить?! Можно все понять, а поняв, простить. И опять она вспомнила слова мужа:
— Ты прости меня! — кричал он ей, когда она его вещи в чемодан бросала. — Прости, может, ты тогда и отца своего простишь, может, ты хоть тогда поймешь, что люди иногда ошибаются…
А Наташа, будто не слыша его, продолжала бросать в чемодан вещи, даже этим жестом показывая, что от него отказывается. И муж устало как-то сказал:
— Да где тебе понять и простить!.. Ты как отца своего не простила, так обиду на весь свет и распространила... Может, потому с тобой это и случилось, — добавил он, — что ты прощать не умеешь. Только рубишь с плеча… — и она задохнулась от этой правды и от боли, которую она в ней вызвала.
И сейчас, в темноте ночи, она, невольно вспоминая мужа, их отношения и разрыв, подумала потрясенно, что ведь потому она с мужем и рассталась, что отца не простила.
Из-за него — она сейчас это понимала — не складывались у нее отношения с мужчинами, которым она не верила. Не верила, и все тут. Все время ждала, что бросят они ее, откажутся, сделав ей больно — так, как когда-то сделал отец.
Она долго привыкала к мужу. Привыкала ему доверять, да и доверяла как-то настороженно, будто понарошку.
И говорила ему жестко:
— Да все вы, мужики, сволочи, предатели, как мой отец. Ни души, ни сердца в вас нет.
И она опять вспомнила мужа, как кричал он ей:
— Ты же этого от меня всегда ждала! Скажешь, нет?! Ты никогда мне не верила, всегда в чем-то подозревала, все присматривалась, принюхивалась, словно только и ждала, что я оступлюсь…
И поразилась этой вдруг открывшейся ей закономерности: она не простила отца, вместо того чтобы понять его, а потом не простила мать за то, что та лишила ее отца, вместо того чтобы понять ее. И начала жить с этим непрощением. Не простив отца, сама разрушила отношения с мужем, не простила его. Не простив мать, сделала то, что делала та, — лишила свою дочь отца, причинила ей боль.
И поразилась она тому, как одно непрощение тянет за собой другое: грузом обид и недоверия ты разрушаешь отношения с другими людьми и обвиняешь в этом их, и опять не прощаешь, не прощаешь, не прощаешь…
И тоскливо подумала она о себе:
— Да что же я за человек-то такой, если никого вокруг не прощаю?!
И как будто надежда в ней забрезжила, когда пришла к ней мысль, что прощение хотя бы одного человека, наверное, должно все изменить. Что-то же должно нарушить эту закономерность?!
Но опять что-то упрямое, своевольное проснулось в ней, и подумала она жестко: не умела она прощать ни тогда, ни сейчас. Не умела и не хотела. И никого не простит.
И словно желая оправдать себя, с неприязнью подумала о тех, кого не простила, обо всех скопом, что они тоже хороши, творят невесть что, а она прощай! И воскликнула про себя удивленно: «Они что, сговорились нервы мне мотать, обманывать, предавать? Они это делают, а я прощать их должна?!»
И упрямое детское «Не буду!» снова прозвучало в ней. Она улеглась поудобнее, взбив подушку, этим жестом как бы самой себе говоря, что больше все это ее не касается. Ни люди эти, ни мысли о них. Она будет спать!
Но заснуть не получалось. Мысли все приходили, притягивали за собой другие. Незаметно для себя самой она опять вернулась в прошлое, к истории о том, как муж ей изменил. Изменил с Валей.
Вспомнилось бледное лицо Вали, слова ее, горячечные какие-то, которые произносила она с горящими глазами, глядя в Наташины глаза глубоко, словно хотела не только словами, но и взглядом донести до нее, объяснить:
— Наташ, я не хотела, просто так получилось — он был таким жалким… Как пес неприкаянный… Пожалела я его. А потом он как с ума сошел, будто руки мои, которые голову ему гладили, в нем что-то включили, что-то такое жадное, такое голодное включили… Это как сумасшествие было, Наташ, это такой порыв был, что я устоять не могла. Что-то в нем такое проснулось, что я могла только ответить ему…
И лицо мужа вспомнила она, хоть и не хотела вспоминать, видеть, даже фотографии с его изображением попрятала («Господи, а от матери-то я недалеко ушла!» — с ужасом подумала она). Злое оно было, лицо его, непримиримое.
— Я себя виноватым не считаю, — кричал он, а она думала только о том, что соседи услышат, что весь дом будет знать об их скандале. — Ты вот себя виноватой не чувствуешь, что меня забросила… Что прожила со мной почти два десятка лет, но так и осталась холодной, будто я чужой тебе, будто только и ждала, что я тебе что-то плохое могу сделать. Ты себя виноватой не считаешь, что ко мне как к мебели относилась. Да мебель и ту замечают, пыль иногда протирают…
И как злилась она тогда, возмущалась:
— А кто тебе готовил, кто рубашки твои гладил?..
— Да разве это мне надо было, Наташа? — как-то по-человечески сказал он тогда. И она замолчала сразу, и уже почти могла понять его, просто понять и простить, но какая-то гордая Наташа в ней вскипела, отбросила ту, понимающую и осознающую, что сама была виновата, что мужика потеряла, что недоверием своим, холодностью довела его до измены, и сказала непримиримо:
— Ну и что, надо было идти и трахать мою подругу?!
И он только рукой махнул — и пошел вещи свои собирать… А она, гордая в своей непримиримости, пошла ему помогать — вещи его в чемодан бросать.
Уже уходя, у самой двери он обернулся и сказал:
— Ты не меня простить не можешь, ты себя простить не можешь… — и дверь за собой захлопнул, а она осталась сидеть в тишине, и слова эти больно бились в ней. Больно, потому что правдой были, — это она сейчас понимала, со стороны. «С высоты своего возраста» — вспомнила она мамины слова.
И подумала вдруг, что мама сейчас поняла и простила своего мужа. Может, она, Наташа, тоже сможет простить мужа? И… Валюшку.
Слово это, Валюшка, забытое, родное, которое не произносила она много-много лет, обожгло ее, в сердце что-то тронуло, открыло — и она заплакала. Заплакала сильно, жгуче, словно слезы эти, накопленные в ней, не выпускаемые годами, нагрелись там и были горячими, обжигающими…
И подумала опять, уже не зло, не возмущенно, а удивленно немножко: «Они сговорились…Они все сговорились…» — повторяла она про себя и плакала.

Они сговорились.
Они все сговорились.
Они действительно все сговорились.
Они сговорились там, на небесах, под сводом Божественных сфер, проникнутых, наполненных светом.
Они сговорились — души людей, ожидающих своего часа для вселения в зарождающиеся тела.
Молодая, чистая и любознательная душа будущей девочки, которую родители назовут Наташей, спросила у умудренных опытом, прожитых во многих телах душ:
— И зачем нам это надо — вселяться в разные тела? Жить на этой планете? Проживать жизнь в теле, которое рано или поздно отслужит, потом освобождаться от него — и ждать новое тело? Зачем опять вселяться в новое тело и проживать жизнь в нем?.. Зачем нам, душам, это надо?!
Души, многочисленные души, светлые сгустки энергии, отвечали ей наперебой:
— Нам нужно проявляться и жить в теле — это возможность через него выражать себя…
— Мы, души, — это свет и любовь. Быть светом и любовью — условие нашего существования. Это наша суть. Наш смысл. Тело дает нам возможность выражать эту суть…
— Только тогда мы и души, когда любим, просто любим и принимаем все таким, какое оно есть. Тогда мы и проявляем себя. Человеческая жизнь — лучший способ для любви и принятия...
— Так давайте здесь любить друг друга! — сказала молодая душа будущей девочки Наташи. — Зачем нам куда-то улетать, проживать там какие-то жизни? Мы и тут можем любить, и тут можем принимать. Мы и тут можем быть истинными душами…
— Нет, дорогая, — как с маленькой девочкой заговорили умудренные долгими жизнями души. — Тут мы не можем быть истинными душами в их абсолютном свечении...
— Тут мы можем только любить друг друга, потому что каждая из нас и есть любовь — безусловная...
— Тут мы все принимаем друг друга. Но прощать здесь мы не умеем и никогда не научимся. Мы все находимся в одинаковом состоянии света и любви — за что нам прощать друг друга?..
— Только там, на Земле, в телах людей мы можем совершать поступки, ошибаться — и учиться принимать друг друга такими, какие мы есть, с нашими ошибками, поступками. Принимать и прощать...
— Если без умения прощать нельзя стать истинной душой, то я очень хочу этому научиться, — горячо сказала молодая душа, и души, окружающие ее, засветились теплым светом, подтверждая правильность ее выбора.
И отовсюду послышались голоса:
— Я тебе помогу…
— И я тебе помогу научиться прощать…
— Я тоже тебе помогу…
— Я буду душой твоей мамы и помогу тебе научиться прощать...
— А я буду жить в теле твоего папы — и сколько возможностей для прощения я тебе дам!..
— А я буду учительницей начальных классов, которая подскажет тебе, что тебе нужно учиться прощать…
— А я буду твоей близкой подругой и помогу тебе получить сильные и чистые уроки прощения…
— А я буду душой твоего мужа и помогу тебе прийти к прощению через боль и осознание необходимости прощать…
— А я буду старушкой, которая подтолкнет тебя к пониманию и прощению…
Молодая душа самой девочки сказала искренне:
— Я тоже постараюсь жить так, чтобы научиться понимать, принимать и прощать… Если надо, я готова совершать ошибки, испытывать боль, только чтобы научиться прощать и быть истинной, настоящей душой…
Они сговорились…
И их соединенность в одной программе — научиться прощать — существовала незримо, но прочно во всех сценариях их жизней, в переплетении поступков, ситуаций. В чувствах, которые они переживали…

…Шея его была худа. «Как у цыпленка», — подумалось ей. Она торчала в рубашке, воротник которой был потерт, — именно это она почему-то увидела очень четко, ярко. Застиранный потертый воротник рубашки и тощую стариковскую шею.
Она смотрела на него со стороны, стоя в арке дома, где он, сидевший на скамейке к ней спиной, не мог ее видеть. А она видела и рассматривала его.
Сначала она решила вообще не ходить на эту встречу. Вот просто не идти и все. Ну и что, что она, поддавшись растрепанным, расстроенным своим чувствам, когда он снова неожиданно позвонил и попросил о встрече, согласилась прийти в этот парк, встретиться с ним на скамейке, на которой в детстве они так часто сидели вместе.
Но сразу после согласия в ней поднялась буря противоречивых, захлестывающих ее чувств и мыслей.
Она придет! Она придет на эту встречу и скажет ему все, что она о нем думает!..
Она не пойдет. Почему она должна идти?! Пусть он посидит на этой скамейке и подумает, каким подлецом был, если дочь с ним встретиться не захотела!..
Она придет, чтобы увидеть, как этот жалкий подлец посидит-посидит — и уйдет ни с чем! Она посмотрит, как он уходит, и тем самым навсегда освободится от него. Он тогда от нее ушел, пусть и сейчас уходит!..
И она пришла. Пришла с опозданием — так боролись в ней чувства. Пришла с сомнением, там ли он, и одновременно с уверенностью: куда ему деться, будет сидеть, ждать ее, Наташу, долго ждать, до последнего.
Волна раздражения снова поднялась в ней: она тоже долго ждала, что он вернется… Так что пусть сидит теперь и мучается! Мысли и чувства настроили ее враждебно — о каком прощении могла идти речь?!
Она смотрела на него, невидимая им, прислушиваясь к своим ощущениям.
На скамейке сидел старик… «Чужой старик«, — подумала она. Она поменяла положение, перейдя на другую сторону арки, чтобы лучше его видеть.
Но ощущение не изменилось: на скамейке сидел чужой старик. Эта худая шея, старческая, морщинистая, торчавшая из потертого воротника рубашки, была шеей чужого старика.
Хотя что-то знакомое вдруг ощутила она в нем.
И поняла: сама старость его была ей знакома, жалкость и слабость его, будто уже встречалась она с ними, переживала их. И чувства, которые она сейчас испытывала, были ей знакомы. Словно проснулось в ней чувство сострадания, жалости, сочувствия к старости, к немощи его
Она тут же вспомнила старуху в метро — те это были чувства. Жалости, сострадания, даже желания помочь. Старуха эта чужая, незнакомая, будто еще тогда, в метро, подсказывала ей: прости его, видишь, что такое старость…
Но все эти чувства сейчас ей были совершенно не нужны. И она снова захлопнула в себе что-то доброе, хорошее.
Она держала взгляд на этой жалкой, худой, цыплячьей стариковской шее и не смотрела на его лицо, словно боясь узнать его.
Потом, будто что-то мучительно мешало ей, оторвала взгляд и перевела на его лицо.
Знакомое лицо.
Старое лицо.
Лицо ее отца.
Это был он — она узнавала его, словно и не забывала все эти годы.
Только он был стар, и брови его были седыми и густыми, какими раньше не были. И губы стали тоньше — так ей показалось. И веки отекшие, будто накрывшие глаза.
Прищур его глаз стал чуть жестче, с рельефными строгими морщинами, которые раньше, в ее детстве, были просто лучиками, когда он смеялся.
Он был выбрит, а на шее у него виднелся свежий порез, и она тут же быстро, как-то суматошно подумала, что он до сих пор бреется опасной бритвой, как тогда, когда она была маленькой.
И детское это воспоминание выдало ей картинку, ясную, четкую: как она, маленькая Наташа, зачарованно смотрела, как он, ее папка, бреется острой, поблескивающей лезвием бритвой. Смотрела завороженно, чуть дыша. А мама говорила:
— Так и будешь этим старьем бриться, ведь подарили же тебе электробритву.
А он только тихонько головой помотал, Наташе улыбнулся и сказал:
— Настоящие мужчины этими машинками не бреются…
И — раз — неосторожно рукой двинул. Тут же появилась капелька крови, и он привычно и спокойно, как всегда, оторвал маленький беленький уголок газеты и накрыл им капельку. Газета приклеилась к коже, а он опять на Наташу посмотрел и улыбнулся ей одними глазами, мол, ничего страшного, бывает.
Воспоминание было таким чистым, таким живым и теплым, неожиданно волнующе-теплым, что Наташа даже зажмурилась и на мгновение дышать перестала, как бы решая, остаться в нем или вернуться сюда, в день сегодняшний, к этому старику с худой морщинистой цыплячьей шеей — ее отцу, который, как и в ее детстве, бреется опасной бритвой и которого она не простила и прощать не собирается.
Но опять что-то упрямо-сердитое победило в Наташе, и она посмотрела на него, но уже по-другому, жестко, мол, нас этими воспоминаниями не разжалобить. Подумаешь, брился он опасной бритвой, бреется он опасной бритвой! Подлецом он был, подлецом и остался!
И она стояла и просто смотрела на него.
Смотрела отстраненно.
Смотрела, пока он не встал и не пошел…

…Он встал и пошел. Встал тяжело, видно, плохо держали его ноги.
И пошел он тяжело, по-стариковски, припадая на ноги, будто они, ослабевшие, немощные, уже не могли держать его старое тело.
Он шел медленно, удаляясь от нее, и его спина, казалось Наташе, становилась все более согбенной. Словно каждый шаг, отдалявший его от скамейки, на которой он сидел, сидел и ждал свою дочь, пригибал его спину к полу под тяжестью разочарования, несбывшейся надежды на встречу, надежды на прощение.
И спина эта поникшая, и старческая походка, и затылок, худой, тощий, — все было чужое, незнакомое, потому что не знала она такого отца. Такого отца у нее не было. В ее детстве он был сильным, прямым. И плечи держал прямо, и ходил уверенно, широко ступая, и голову держал всегда высоко.
Это был не он.
И она сказал себе: «Вот и хорошо, что пошел, нечего ему тут было ждать».
Глядя в спину медленно удаляющемуся от нее чужому старику, сказала себе спокойно, жестко: «Какой-то старик уходит, ну и пусть уходит». И повернулась, чтобы уйти.
И опять повернулась, чтобы в последний раз посмотреть, насколько это ее не трогает.
И это тронуло ее.
Тронуло вдруг сильно, оглушительно, мощно, будто ударило в грудь, и на мгновение показалось ей, что она упадет от этого удара.
Это был он.
Это был он, он, он — ее папка.
Это был ее старый папка, жалкий старый папка с цыплячьей морщинистой шеей, с жалким поникшим затылком, с прибитыми плечами, худой и немощный — ее папка.
И ничто — ни поникшие плечи, ни худоба и немощь, не могло помешать ей почувствовать в этом чужом человеке ее папку.
Папку, который носил ее на руках. Папку, который играл с ней в прятки (она помнила это), а мама сердилась, что после их игр все в доме становилось вверх дном. И он читал ей книжки, иногда, нечасто, но она помнила это.
А когда она бежала к нему навстречу, он подхватывал ее под мышки и поднимал, подбрасывал вверх, высоко вверх. И было ей не страшно, ну вот нисколечко не страшно, потому что она знала: он ее обязательно-обязательно, обязательно поймает!
И она как будто взмыла в этом высоком полете и, испугавшись, что может упасть, вдруг по-детски звонко, громко закричала:
— Папа! Папка! — и побежала за ним, быстро, и уткнулась в его спину, и спина эта дрогнула. И он сказал только:
— Дочка, — и заплакал…

…Она зашла в подъезд своего дома и медленно поднималась по ступенькам.
Была она тихой и какой-то прочищенной, чистой, словно высветленной, слезами ли своими, которые за несколько часов встречи с отцом вытекли из нее, освобождая от чего-то, его ли слезами, или взглядом стариковских, но таких родных глаз, чувствами ли своими — Вселенского сострадания, понимания и прощения…
Она чувствовала себя уставшей, но очень ровной, спокойной, будто все гневные чувства, которые бурлили в ней последние дни, раскачивая ее, мешая ее спокойствию, ушли, утихли. Остались только покой и тишина.
Она была очень чистой сейчас.
«Чистой и светлой», — подумалось ей.
И это было так хорошо, что она, остановившись на ступеньке, зажмурилась и вздохнула, чтобы ощутить это прекрасное чувство целиком и глубоко.
И вспомнила о маме. О маме, которая долгую свою жизнь тоже жила в обидах, в боли. Она вдруг поняла, почему та фотографии отцовские вырезала. Потому что боль свою хотела вырезать, выбросить. Поняла, что она не отца от нее, Наташи, прятала, она сама от боли пряталась. Потому что разве можно это пережить?!
И с пониманием этим пришло прощение — просто пришло в эту секунду, выпустила она из себя все, что долгие годы в себе носила, — обиду, ненависть. Простила она маму свою. Да и за что ее прощать, если ты ее понимаешь?
Вспомнилось ей опять «Надо уметь прощать, Наташа!», сказанное Надеждой Петровной. Она только вздохнула, ощущая, что даже дышится ей легче, глубже, будто место в ней освободилось. Будто сама она стала легче, светлее.
Это было так хорошо! И это должно в ней остаться!
«Это должно во мне остаться», — сказала она себе, потому что это состояние нельзя было терять.
И вдруг, внезапно осознавая, что нужно сделать, чтобы это не потерять, она рванула по ступенькам, подбежала к двери в квартиру, быстро и четко открыла ее —все ее действия стали осознанными, ясными.
И она, не раздеваясь, подошла к телефону. Уже не заботясь о его зеркальной поверхности, взяла двумя руками трубку, четко и быстро набрала номер, будто и не забывала его. И услышав в трубке «Алло…», сказала глубоко и чисто:
— Здравствуй, Валюшка. Это Наташа. Я прощаю тебя…
И положила трубку.
И снова взяла ее в руки.
И набрала номер мужа…

Главы изданных книг

Рассказы для души

Книги в работе

Неизданное

Статьи



© Разработка сайтов 2015 год. Все права защищены.