text

2a3

v1v2v3v4

Круги ада

… Они думали: он уже существует, он где-то там, в небесах или — под землей. Но они творили его сами – ежедневно, постоянно - живя бессердечно, без любви.
Они представляли себе его — геенной огненной, чанами с кипящей смолой, воем страдающих грешников… Но он был другим – тихим, незаметным.
Они думали — туда п о п а д а ю т.
Но в нем — живут...

…Она повесилась рано утром, когда солнце еще не встало и весь сад был окутан предрассветной дымкой. Просто обмотала веревкой ветку яблони и обмотала веревкой свою шею, и потом, когда ее нашли, — странно было: как она могла так повеситься? Она даже петлю не сделала, просто повисла на ветке, и так и осталась — полувисеть, полусидеть на земле.
Ее нашла правнучка, пятилетняя Наташка. Проснулась она на рассвете, вышла во двор, чтобы на травку пописать, и увидела: бабушка сидит под яблоней. И странным показалось это малышке. Подошла она спросить у бабушки, чего это она сидит под яблоней. Только бабушка ничего ей не ответила. И пошла Наташка в дом, разбудила маму, долго той, ничего не понимающей спросонья, объясняла, что бабушка под яблоней в огороде сидит и ничего не говорит. И Мария, раздраженная дочерней болтовней, все же во двор вышла, чтобы посмотреть, чего это там бабушка под яблоней сидит и ничего не говорит. И заголосила тут же, заголосила, потому что страшно это было — полувисящая, полусидящая старуха с веревкой на шее в лучах солнца под цветущей яблоней …
Она повесилась рано утром, потому что просто не захотела больше жить. Не захотела больше жить, и все. Так жить, как жила. Она повесилась, потому что получила обиду такой силы, что сердце ее просто переполнилось обидой, и жить с таким сердцем, переполненным обидой, она не смогла.
Она долго сидела и думала, и вспоминала, и размышляла, как так получилось, что дошла она до такой жизни, что так ее обидели. И хотелось ей понять, за что это. И не находила она ответа. Она всю жизнь работала, пахала, чтобы растить дочь, чтобы помочь ей потом подняться, чтобы в хозяйстве помочь, чтобы внуков доглядеть… И за это — такая благодарность…
Она сидела одна в своем маленьком домике, с одним окошком, одной комнатой и маленькой прихожей, и думала — думала, думала. Иногда она поднимала голову и смотрела туда, на их дом, большой, просторный, богатый, набитый добром, и опять вопрос начинал звучать в ней с новой силой — почему и за что? За что… За что…
Она вспоминала свою бедную, почти нищенскую молодость, колхоз, в котором она работала от зари до зари за трудодни. И жизни-то она никакой не видела, на руках была больная мать, нужно было огород вскопать, и выполоть, и полить, и с рассветом — на поля, и так — каждый день. И вспомнила она Нину, маленькую еще, едва стоящую на ножках, как сидела она на травке во дворе, у калитки, и была так хороша со своими русыми кудряшками… И сколько слез она тогда наплакала, оттого что Максим сгинул где-то, уехал на какую-то комсомольскую стройку — да только его и видели. И осталась она — вроде мужняя жена, а вроде — соломенная вдова.
И как хотела она тогда, чтобы Ниночка ничем от других детей не отличалась. Как от себя отрывала, сама недоедала, — и все ей, и отрез, который на платье в колхозе выдали за бригадирство — ей, Ниночке, на платьица. И накопленные деньги — на туфельки.
И вспоминала она войну, когда сидели они с Ниночкой в погребе, и была бомбежка, и немцы пришли в село, и она боялась выйти, боялась — в Германию угонят, боялась — ребенка отберут… Но Бог миловал, быстро немцы через село прошли, пограбили все и ушли. И осталась она в полуразрушенной хате с трехлетним ребенком, и голодали они тогда, и — страшно было... Но — вырастила она свою девочку. Вырастила. И выучила. И замуж отдала. И внуков нянчить стала. И сама уже не помнила, когда началась та черная неблагодарность, которая сегодня так страшно проявилась.
— Ты, курва старая, закрой свой поганый рот… — сказал ей зять вечером. И добавил еще несколько фраз такого обидного, такого грязного мата, которого никто и никогда не говорил ей. И толкнул ее грубо.
И опять подумала она — за что?
За то, что весь вечер волновалась, когда не пришли они вовремя. За то, что пришлось ей теплицы топить и свиньям корм нести, и не спать, и опять идти в теплицы и подкидывать дров, чтобы тепло держать, и — тяжело это было ей, старухе. Тяжело, потому что болела спина, и нельзя было ей напрягаться, потому что давным-давно, еще в молодые годы, надорвалась на работе в колхозе, — и начала у нее выпадать матка, и так всю жизнь потом и мучалась.
И, жалуясь дочери или внучке, слышала в последнее время одно и то же:
— Ну и чего ты жалуешься, мы что можем сделать? Тебе что, ее вправить?..
И она уже почти не жаловалась. Ни на что не жаловалась. Ни на боли в спине. Ни на слабость. Ни на головокружение. Но иногда по-стариковски забывалась, что решала ни на что не жаловаться, и говорила сокрушенно:
— Что-то у меня с кишками не то, уже неделю не могу в туалет сходить…
И слышала в ответ ржание внука:
— Что, бабка, просраться не можешь?..
И все это было обидно. И несправедливо. Потому что столько сил отдала она им, и столько ночей недоспала, когда они были маленькие, — жалела она дочь, хотела, чтоб та могла отдохнуть. И когда выросли они — сколько денег им передавала — вся ее пенсия, хоть и небольшая, уходила на них, — что ей, старухе, самой было нужно? Домик у нее свой был — маленький, да свой. Огород кормил ее. К разносолам она так и не привыкла. Иногда они ее кормили, приглашали к столу. Иногда не приглашали, так и сидела она в своем домике, картошки себе наварит, луком зажарит — вроде и сыта.
Она уже и не помнила, сколько лет прошло, как перебралась она в этот маленький домик. Был он маленьким сарайчиком, когда дочь с зятем купили этот участок и затеяли строительство. Все деньги свои, все накопленное за жизнь с зарплаты и с нехитрых огородных продаж ее — то редиски ранней, то картошки, — отдала она им, чтобы помочь. И стройка эта тоже была на ее плечах. Потому что молодые они были и не умели ничего. Ни кизяков замесить, ни мазать стены, ни решеткой потолки подбивать. Это ее одинокая и бедная жизнь всему научила.
Вот и пахала она на их стройке, да еще умудрялась по хозяйству успевать, потому что и дочь, и зять работали, и огород доглядывала, и двоих внуков. А потом — и все хозяйство, которое разрасталось, — и свиней, и нутрий, и — теплицы топить вставала по ночам, когда Нина еще работала на производстве. Жалела ее, помочь хотела.
И опять подумала она — за что такая неблагодарность? За что? За то, что сказала им, когда пришли они поздно, что негоже одну старуху на хозяйство оставлять, а всем — уйти и не предупредить, и она глаз не могла сомкнуть, думала — уж не случилось ли что.
А ничего и не случилось. Просто зашли они к свату, там выпили, там и задержались. Только не сказали они ей этого, просто и спокойно не объяснили. А вместо этого зять зло посмотрел на нее и сказал:
— Ты, курва старая, закрой свой поганый рот…
И матом грязным выругался, обозвав ее такими словами, каких она точно не заслужила за всю свою жизнь, отданную им в услужение. И потом — толкнул ее, старуху, толкнул в грудь грубо и больно, и она ударилась спиной о стену своего домика…
Она сидела на маленьком табурете у своего маленького домика. И — силилась понять — за что и почему? И почему дочь промолчала, и ее, старуху больную — не защитила, не одернула мужа, а просто в дом пошла, как будто ничего и не произошло. И — внучка ничего не сказала, отца не одернула.
И сидела она у своего маленького домика. И не спала. И все думала и вспоминала. Думала, и вспоминала, и понять хотела — за что, за что ее так обидели? И не было у нее ответа. Но — не было и желания жить со всем этим. И решила она — не жить.
И крестик свой золотой, купленный много лет назад по случаю, с шеи сняла, потому что не гоже с собой кончать с крестом на шее. И положила она крестик на сундук — единственную мебель в ее домике. И — записку приложила: «Отдайте Наташке крестик…»
Знала она, что ценная это вещь - золотой крестик, денег стоит, пусть внучке на память от бабушки останется. Потому что одна Наташка, получается, и не обижала бабушку. Мала еще была, просто не умела обижать, сердце ее было еще открытым.
И подумала она, что все в этом доме — с закрытыми сердцами. С закрытыми и жесткими. И подумала — да они просто бессердечные. Просто бессердечные! И обидно ей было опять. Так обидно, так обидно. Столько своего сердца она отдала им, дочери и внукам. И такое бессердечие в ответ…
И она поднялась и пошла тихим старушечьим шагом в сарай, где на гвозде висела веревка. И взяла веревку. И пошла в сад, к яблоне с сильными и крепкими ветками.
И даже петли делать не стала.
Просто обмотала веревкой ветку яблони, другим концом — свою шею, и — ноги подогнула — и так и осталась полувисеть, полусидеть на земле под цветущей яблоней…

…Она пережила смерть матери тяжело. Тяжело — не то слово. Потому что — неудобно было от людей. Неудобно от косых их взглядов, от шепота, который за спиной раздавался, когда она по улице шла. И то сказать — мать с собой покончила, мать — повесилась. Ведь не расскажешь же каждому, не объяснишь же — что старуха на старости лет с ума сошла, на нее, небось, какое-то умопомрачение нашло, потому что сами подумайте — ну мыслимое ли дело, чтобы верующий человек, который в церковь ходит, в Бога верит — и такой страшный грех совершил? Точно, с мозгами у нее не все в порядке.
Все это очень хорошо объяснила Лариска, жена сына. Была она баба ушлая, умная, и сразу, когда собралась вся семья и ждали они тела из морга, после судебно-медицинской экспертизы, — авторитетно сказала:
— Ничего не поделаешь, что случилось, то случилось. Надо теперь думать, как людям рты позакрывать. Бабка на самом деле уже старая была, из ума выжившая. Я уже сколько раз замечала — то остановится и что-то стоит, губами шевелит, то — банку простерилизованную моет, я ей говорю — ты чего ее моешь, она и так чистая, а она — запамятовала я… Запамятовала она… Вот, небось, тоже чего-то там запамятовала, шарики за ролики завернулись, решила попугать всех, думала представление устроить, типа встанут, а она висит, как будто повеситься решила… Да она, небось, так и хотела… Да видно, не рассчитала…
И все — Нина и муж ее, и дочь Мария с мужем, и сын Петр — внимательно слушали Лариску и согласно головой качали. Потому что точно — чудная была бабка, и болезней у нее была целая куча, и эти болезни могли по мозгам ударить…
Выбранной версии семья держалась стойко — больная была бабка, вот что-то ей и привиделось. Ну, сами подумайте — чего ей собой кончать. Живет в семье, живут все в достатке, накормлена, напоена… А что характер был уже вредный, стариковский, так что поделаешь, все стариками будем… Но чтобы кто ее обижал… Просто с придурью уже была старуха.
Похороны решили сделать хорошие, богатые, чтобы не говорили потом, что на матери сэкономили. Поэтому и гроб хороший, богатый заказали, и — певчих. И хоть не положено было самоубийцу отпевать, нашли какого-то батюшку-расстригу, он на себя грех взял за хорошие деньги. В общем, сделали, как у людей.
И похороны получились хорошие, приличные, и стол хороший, даже колбасу сырокопченую купили, дефицит страшный. И никто не смог бы укорить их, что на смерти старухи они сэкономили…
Тем и закончилось. Мать похоронили. Сорок дней отметили тоже хорошо, прилично, чтобы люди не говорили, что не успели старуху из дома вперед ногами унести, так и забыли ее.
И пошла жизнь дальше. Потому что жизнь всегда свое возьмет.
Мария захотела строиться, давно уже эта мысль была у них с мужем отделиться от родителей, зажить своим домом. И участок уже давно был куплен в конце их улицы. Теперь, после смерти бабушки, решились они на стройку как-то быстро.
Наташка стала бояться вдруг и огорода, и сумерек, и не хотела одна выходить во двор по нужде. Поэтому и решили строиться, и начались хлопоты, и закружили дела, и некогда было вспоминать смерть матери, хотя иногда, вспоминая ее, Нина все так же укоризненно качала головой — нет, ну это же надо так поступить, опозорить на всю улицу. И чего ей не хватало?
И в сердцах думала:
— Вредный у нее характер был, вредный, неуживчивый…
И успокаивали ее эти мысли, потому что — что ж теперь, если мать ее с таким характером не ужилась на этом свете…
Дом построили, отметили новоселье пышно, гулянкой на всю улицу. И продолжались все те же будни. Огород вскопать, теплицы поставить, ранние огурчики увезти продавать куда-нибудь подальше. До Мурманска они доехали однажды и деньги хорошие выручили. Потом начиналась клубника, и нужно было стоять кверху задом в огороде, собирая корзину за корзиной. И опять — за баранку и в путь. Водила машину всегда Нина. Хоть и муж, и сын были хорошими водителями, не доверяла она им машину. Старалась сама вести на самых сложных участках дороги.
И вспомнилось ей однажды, как она, мечтающая о машине с детства, говорила матери, молодой еще, работающей в колхозе бригадиром:
— Мам, вот купим машину — вообще по-другому заживем… Главное — машину купить, машина будет, можно потом такие деньги делать — можно теплицы ставить, ездить продавать куда-нибудь на север ранние огурчики и помидорчики. Машина нужна — это самое главное…
И мать всегда удивлялась этим ее взрослым и расчетливым разговорам, расчетливому какому-то уму, которого у нее самой не было. И слабо протестовала — да куда нам машину, это какие же деньги нужны. Но Нина отвечала матери:
— Ничего, по десяточке сэкономим, ничего покупать себе не будем… В машине можно хоть в тряпье ездить. Там — не видно, главное, что — машина есть…
Еще с юности, заболев мыслью о машине, так и осталась она влюбленной в машину. И всегда машина у нее блестела, и вся была отлажена, этим занимался муж, хороший автомеханик. И гараж у них был — любому гаражу пример. С глубокой ямой, со всеми необходимыми инструментами, запчастями — хоть ремонт автомобилей открывай.
Дорого им тогда эта машина далась, дорого. Мать в колхозе пахала, вечерами на элеваторе подрабатывала, мешки с мукой таскала. И вспомнилось ей, против ее желания, как мать, придя однажды с работы, сказала устало:
— Все, не могу, выработалась я, выпахалась, у меня уже матка выпадает…
И она, взрослая уже девушка на выданье, горячо говорила:
— Еще немного, мам, поработай, я свою зарплату буду откладывать, Миша — свою, так, глядишь, и на машину насобираем…
Машина была уже почти явью, и Нина, работавшая маляром в городе, ишачившая по две смены, и Миша, уже почти муж, халтуривший по ремонту машин, — каждую копейку откладывали.
И купили они, наконец, старенький и битенький «уазик», списанный в соседнем колхозе. Купили по ходатайству председателя колхоза, в котором мать бригадиром работала.
Потом эту битую и чиненную-перечиненную машину привели они в хорошее состояние. И обменяли ее в далеком колхозе на старую «Победу», мало пригодную для колхозных дорог. Потом и эту машину до ума довели и продали по хорошей цене, а себе купили тоже видавший виды, но все же в лучшем состоянии, «москвичок». А потом, спустя пару лет, когда пошли уже деньги потоком с теплиц, с забитых свиней, со шкурок нутрий — продали они «москвича», послужившего им верой и правдой, и купили красавицу «Волгу». Новенькую, чистую, блестящую. И — вместительную, в багажник которой помещалось сразу десять ящиков с огурцами.
И так шла жизнь — все в работе. Все на земле. И отдыхать было некогда. И деньги тратить, по большому счету, некуда. Но что значит — некуда? То сыну Петру помогали дом справить, то Марии помогли. Дети, как никак.
Так и шла ее жизнь, вся в заботах и хлопотах.
Только все чаще у Нины сердце схватывало. Все чаще что-то с головой чудное стало происходить. Вроде головокружения какого-то, как будто голова ее на какое-то время становилась легкой, пустой, потом вдруг пульсировать что-то в ней начинало. И когда говорила она мужу — он только отмахивался от нее, говорил жестко:
— У тебя с башкой, как у матери твоей — непорядок. Это у тебя наследственное…
И ржал…
И дочь отмахивалась устало:
— Сходи к врачу, чего ты ноешь все…
Сын просто молчал на все ее жалобы, потому что давно уже молчал, все за него говорила и решала бойкая Лариска. А та, слыша разговоры про головную боль, про пульсирование в голове, хитро как-то, издалека начинала свою песню:
— Раз у вас так с головой плохо стало, нужно машину Петру отдать, вам водить машину уже опасно, не дай Бог, вот так в дороге прихватит — можно и самой разбиться, и чью-то машину побить. И зачем такие неприятности?..
И понимала Нина, куда клонит Лариска, понимала — но молчала пока в ответ, потому что понимала: машина — вещь ценная, машина — всем нужна.
И — ничего не отвечала на хитрые Ларискины уговоры. Но все чаще и чаще голова ее становилась пустой, все чаще чувствовала она — что-то с ней не так.
И все чаще и чаще в последнее время почему-то стала вспоминаться ей мать. Усталое ее лицо. И какой-то далекий от всего, ушедший в себя взгляд, когда сидела она на табуретке у своего маленького домика. Да и то сказать — одной-то жить невесело. А кто ее гнал в этот сарайчик? Жила бы и жила. Ну, подумаешь, муж ее, Нинин, иногда волю словам давал или грубым был, на то он и мужик, чтобы нрав свой показывать. Мать тоже хороша — я лучше одна буду жить, чем его мат слушать, да ваши ссоры, да чтобы меня куском хлеба попрекали. А кто ее попрекал? Он, правда, сказал ей один раз:
— Что, бабка, как мясом запахло, так первая прискочила, и про ревматизм забыла, и про запор…
А она — в слезы, как будто оскорбили ее. А что он такого обидного сказал? Шуток она не понимала…

…Она слегла неожиданно. Просто в один день не смогла подняться, закружилась у нее голова, и она осталась лежать. И муж, придя с работы, застав ее в постели, сказал недовольно:
— Ну и что — разлеглась как корова, а кто будет огород пахать, кто будет огурцы продавать?..
И стала она объяснять ему слабо, что — какие тут огурцы, когда ноги ее не держат, с головой у нее не все в порядке. Но он только выругался смачно и пошел недовольный себе суп разогревать. И то — кому нравится больная жена? Никому не нравится. И она на другой день встала еле-еле и пошла на огород, но только хватило ее на пару часов, опять пришлось лечь.
Так и стала она жить в какой-то слабости, и в чувстве вины, что огород стоит неприбранный, обед не приготовлен. И Лариска, приходя в гости, смотря на осунувшееся ее, какое-то исхудалое лицо, говорила хитрым шепотом:
— Вы бы, мама, машину Петру отдали, он бы ее хорошо глядел, у него руки золотые, отец все равно ездить на ней один не сможет, он не успевает за теплицами смотреть… А у нас в этом году такой урожай, такой урожай…
И начинала она говорить, торопливо перечисляя, сколько огурцов они собрали, сколько корзин клубники. Да что говорить, трудяги были и Лариска и Петр, и сына своего, Вадика, приучили они к хозяйству. Но — машину отдавать? Нет, не готова она была с машиной расставаться. Все казалось ей, пройдет время, что-то само изменится с головой и встанет она, Нина, и как прежде по хозяйству захлопочет.
Но не вставала. И все худела, таяла как-то. И все труднее было ей подниматься с постели и выходить даже по нужде. И просила она мужа сводить ее в туалет, и он, злой спросонья или уставший вечером, брал ее под руку грубо и говорил иногда в сердцах — навязалась ты на мою голову… Но не сердилась она на него, понимала, просто недоволен он, что все на его плечи легло, что бабы не стало в хозяйстве. И не отвечала ему, просто губы сжимала. И старалась реже к нему обращаться, сама кое-как ковыляла. И лежала она много.
И опять приходила Лариска и пела свои песни. А потом и Мария начала:
— Мама, машина все равно стоит, мы бы ее хорошо приглядывали, мы бы в Молдавию съездили, там, говорят, можно дешевые ковры купить, их можно продать выгодно. Мы бы в Крым поехали, там можно по осени арбузы и дыни за копейки купить — и хорошо заработать…
И каждый раз после этих осторожных их разговоров разгоралось у нее какое-то чувство обиды. Сколько она им отдала, сколько жизни своей положила, чтобы поднять их, построить им дома, — и какое-то бессердечие было в них, только и разговоров — дай машину, отдай машину. И никто слушать не хотел ее жалоб о недомогании, о непонятной пустоте в голове. Мария кивала головой на все ее жалобы, но лицо ее было отсутствующим, как будто просчитывала она в это время, сколько можно заработать на продаже арбузов. Петр слушал ее с каменным лицом и говорил:
— Ну и что ты хочешь — возраст…
И все чаще опять вспоминалась ей мать, сидящая у своего домика на табуретке. И она же — тем ранним утром, в лучах солнца под цветущей яблоней с веревкой на шее.
И гнала она от себя эти воспоминания. Только стала ей сниться мать и приходила к ней во сне почти каждую ночь. И лицо ее было строгим, осуждающим, и — молчала она, ничего не говорила, просто наклонялась над ней, Ниной, над ее постелью и внимательно и неприветливо рассматривала ее, как будто желая что-то определить по ее лицу…
И она рассказала однажды мужу и детям, что приходит к ней по ночам мать, и муж недовольно засопел, как будто это сообщение только подтвердило мрачные его какие-то прогнозы, а дети — переглянулись. И теперь еще чаще слышались их осторожные слова:
— Мама, ты отдала бы машину, а то чего она стоит…
Тогда-то Лариска и настояла на ее обследовании, как будто почувствовав — пока сама не поймет, что больна серьезно, не расстанется с машиной. Лариска всегда все умела просчитывать, ничего зря не делала, видно, всерьез озаботилась она машину Нинину получить, если уж все хлопоты на себя взяла — и возила ее в поликлинику, потом и в онкоцентр, куда ее отправили на анализы. И все получилось по-ларискиному. Она, Нина, узнала, что действительно больна. Что больна она страшно, что нет пути обратного из этой болезни.
Но жила в ней какая-то вера, какая-то надежда на чудо, или на случай — Бог его знает, на что, но только до последнего дня своего казалось ей — встанет она, встанет, и теплицы они в этом году поставят…
Только мать снилась все чаще. И чаще вспоминалась она. Вспоминались ее жалобы. И вспоминалось, как отвергали они ее с ее жалобами, беззлобно, а может, и злобно, посмеивались — чудит бабка со своими болезнями. И только сейчас понимала она мать — одинокую и непонятую, окруженную бессердечием.
И гнала она от себя эти мысли, страшные какие-то мысли, что вот она теперь тоже, как мать, умирает одинокая, и ни у детей, ни у мужа сердце не болит о ней. Муж только больше мрачнеет оттого, что сам должен себя обихаживать, а дети ждут — кому она решит машину свою отдать.
Так и лежала она в одиночестве своем и — смерти не ждала. Только смерть она сама приходит, не спрашивая — готова ты или нет.

… Она проснулась рано утром, когда на улице было еще темно. Проснулась оттого, что нужно было сходить во двор, в туалет. Уже несколько раз говорила она мужу:
— Приспособь ты мне какое-нибудь ведро, и тебя беспокоить не буду, и мне сподручнее…
Но он только буркнул мрачно:
— Будешь тут еще своим говном вонять…
И она больше не напоминала о просьбе. Старалась сама осторожно, потихоньку дойти, или если совсем слабой себя чувствовала — его просила. И старалась ночью его не беспокоить, потому что злился он, если будила она его.
Она долго лежала, терпела, только терпеть уже мочи не было и она осторожно села в постели, прислушалась к самой себе — сможет ли дойти. Нужно было спуститься по ступенькам во двор, потом пройти по дорожке в глубь двора, к туалету. Потом вернуться обратно и одолеть те же ступеньки.
И засомневалась она, что дойдет. Потому что — не слушались ее больше ноги. И сердце как-то заходилось.
И она робко позвала мужа, который давно уже перебрался на диван в зале, потому как — что за радость — спать с больной женой.
Но он не отвечал. То ли действительно крепко спал, то ли не хотел отвечать. И она позвала громче, сильнее, но в ответ — молчание. И она, подождав еще чего-то, чего — и сама не знала, потихоньку с кровати сползла, и постояла, держась за изголовье. И пошла потихоньку, едва передвигая ноги, и подошла к мужу. И уже настойчиво позвала его, и за плечо потрясла слабой своей рукой. Но он только замычал и на другой бок перевернулся. И тогда она пошла сама. Пошла, как была — в ночной рубашке, потому что где уж тут самой одеться.
И пошла она с какой-то обидой в сердце. И обида эта в ней росла с каждым шагом. Все росла и росла, потому что тяжело давался ей каждый шаг. И — спустилась она осторожно со ступенек и не пошла к туалету, потому что — не дошла бы. Просто сделала шаг с асфальтированной дорожки, и присела прямо над землей, еще застывшей, апрельской. И опорожнившись, не сразу могла подняться — потому что ноги совсем слушаться перестали. И голова закружилась, так страшно закружилась, что все пошло кругом — и мысли, и картинки какие-то, только мелькнуло в ней это утреннее марево, сад в дымке — и упала она, упала, сделав шаг по направлению к крыльцу. Так и упала на крыльцо — спиной, больно ударившись позвоночником. Только — не чувствовала она этой боли. Ничего она уже не чувствовала…

…Солнце еще не встало, и сад был окутан предрассветной дымкой. Был он еще пустынным каким-то, голым, с ребристыми ветками, загадочно изогнутыми на фоне светлеющего неба. И она лежала на холодной земле, смотрела на сад, на эти ветки. Смотрела снизу, как никогда не смотрела.
Она смотрела и плакала…
Смотрела и плакала…
Смотрела и плакала...
Потому что замерзла, потому что сил не было встать. Не было сил ползти — одолеть эти три крутые ступеньки. И лежала она, промерзшая и одинокая, в таком страшном одиночестве, что показалась самой себе замороженной какой-то говядиной, какую в магазине продают. И — никому не нужная, брошенная.
И думала она сейчас о муже, сладко спящем в своей постели, и о детях, сладко спящих в своих домах, и думала: и ни у кого сердце не дернется, что мать тут одна валяется… И — такая страшная обида разрасталась в ней, такая страшная. И лежала она, уже не чувствуя своего тела, не чувствуя ног. Не чувствуя и головы, как будто и не было у нее ее, но все думала — за что? Почему? За что? За что? За что?..
И смотрела она на яблоню, так и стоящую на том же самом месте, хотя хотела она тогда ее спилить, чтобы ничего не напоминала она. Но муж запретил, сказав:
— Совсем с ума сошла, эта яблоня по пятьдесят ведер яблок дает, а ты — спилить…
И веревку выбросить он не разрешил — крепкая была веревка, в хозяйстве нужная.
И привиделось ей, что мать ее сидит под яблоней и смотрит на нее. Смотрит не строго, а как будто даже улыбается. Улыбается как-то понимающе, кротко так улыбается, как бы говорит: «Понимаешь теперь, Ниночка, что иногда — жить не хочется…»
И опять погрузилась она в какое-то беспамятство и больше из него не выходила.

…Она так больше и не пришла в себя. Только в каких-то проблесках сознания, слышала она какие-то разговоры — как сын говорил кому-то:
— Отец ее нашел утром, без сознания была…
— Вся спина в кровь разбита… Позвоночник задет….
И голос дочери иногда слышала она откуда-то издалека:
— Не протянет она долго…
И голос Ларискин — тревожный какой-то:
— Как же с машиной-то быть…
И уже более громкий, настойчивый:
— Мама, вы кому машину оставляете?..
И опять уходила она куда-то в небытие, и опять слышала:
— Мама, вы кому машину оставляете?..
И она, только чтобы не трогали они ее, бессердечные, сказала:
— Марии…
И повторила слабым своим голосом:
— Марии…Марии…
И это были последние ее слова. И мать, стоящая у ее изголовья, и улыбающаяся ей, обняла ее вдруг, как обнимала в детстве, когда была она, Ниночка маленькой, русоволосой и неуклюжей девочкой. И обняла она ее, и к себе прижала — и так покойно стало на душе, так покойно, так покойно…

Похороны сделали богатыми, и гроб заказали хороший, дорогой, чтобы не сказали люди, что сэкономили на похоронах. И так просочилось как-то, поползли слухи по улице, что застыла она на апрельском утреннем морозе, что муж недоглядел. И дети тоже хороши, не могли у постели больной матери дежурить…
И Лариска опять взяла на себя всю организацию, потому что была она баба ушлая и понимала, что нужно теперь руку на пульсе держать — оставался дед один, с хозяйством большим, с огромным участком, большим домом, сараем, бабкиным домиком. И, раз уж машина мимо них прошла — такое хозяйство упускать было нельзя. И муж Лариску поддержал — не все же Марии должно достаться. И хоть был отец еще и жив, и здоров, и, что называется, на нем еще пахать и пахать можно было, — борьба за него, вернее, за его хозяйство началась.
И побеждала в этой борьбе, конечно же, Лариска. Потому что умела она, что называется, без мыла в задницу влезть. Сначала — в гости они к старику стали ходить с какими-то гостинцами. Если самим некогда было — сына своего Вадика посылали.
И Вадик, приходя к деду, по-хозяйски окидывал двор и постройки и думал: «Это родители размахнулись, куда им столько — мой это будет дом. Мой и Оксаны, и свадьбу мы здесь, в этом дворе сыграем...»
И, иногда, забываясь, говорил он своим низким голосом деду, который подшипник промывал, сидя на крыльце:
— Ты, дед, совсем сбрендил, чего на асфальт масло льешь! Не можешь отойти куда подальше? Иди в гараж, там для этого место…
И казалось Вадику — это его хозяйство, а дед только мешается тут, старый хрыч…
Так сам дед и не заметил, как его со всех сторон обложили. Лариска его тихой сапой уговорила пустить их в огород — теплицы поставить. И он согласился, потому что земля не должна стоять необработанная, и думалось ему — и ему, старому, какая копейка перепадет от детей.
Только делиться с ним они не собирались. Чего с ним делиться? Он, что ли, на огороде пашет? Но Лариска зубов своих сразу не показывала — и в санаторий деда отправила, чтобы люди видели, как они за стариком присматривают, ну и чтобы под ногами не мешался. А пока не было его, перестроили они сарай и сделали из него сауну, давно мечтали они с мужем иметь свою сауну — модно это было и для здоровья полезно. И Вадик их план одобрил, понравилась ему такая идея.
И дед, вернувшийся из санатория, затосковал вдруг, неожиданно как-то постарел — потому что не было ему нигде места и никакого занятия. И он, уже давно ушедший на пенсию, так и слонялся по двору, и слышал Ларискино:
— Папа, вы бы под ногами не вертелись, идите — полежите…
Или Вадик командовать начинал:
— Дед, не суйся куда не надо… Ты свое отжил… Иди вон, телевизор смотри, без тебя разберутся…
И таким одиноким он почувствовал себя. Таким страшно одиноким. Хоть дети были рядом, и Мария зачастила в последнее время, понимая, что происходит и куда Лариска гнет. А почему хозяйство Лариске должно достаться? У нее, Марии, тоже Наташка на выданье, ей тоже свой дом нужен. И Мария, приходя и видя какие-то преобразования, нервничала, злилась, и не раз сцеплялись они с Лариской, и говорила Мария в сердцах:
— Ты, я вижу, много на себя взяла... Хозяйкой тут себя назначила…
И Лариска зло отвечала:
— А что, все тебе должно достаться?..
И отец, слушая все их разговоры, ужасался их бессердечности. Как будто делили они его хозяйство, не замечая, что он — еще тут, еще жив, и умирать пока не собирается.
И все чаще и чаще думал он: «Господи, и откуда в них такое бессердечие?.. Они же готовы живого меня похоронить, только чтобы добром моим завладеть…»
И пару раз пытался он взбрыкнуть, голос повышал и говорил:
— Я еще пока тут распоряжаюсь, нечего мой двор делить… Я тут хозяин…
И Лариска только губы поджимала, а Мария торжествующе улыбалась, как бы говоря: «Съела?.. Еще посмотрим, кому все это достанется...»
Только — силы он свои не рассчитал. Потому что все чаще чувствовал он непонятное сердцебиение, как будто сердце в нем появилось, которого он никогда в себе не чувствовал.
И — странно это было для него. Жил всю жизнь, не чувствуя сердца — и тут появилось оно в нем.
И все чаще, когда начиналось его непонятное сердцебиение, вспоминалась ему жена, какой она была в молодости, заводная, горячая, о машине мечтающая, каждую копейку экономящая. И потом — уже когда в годах она была — и все равно кипела энергией, и все в руках ее спорилось, и теплицы топила, и нутрий кормила, и свиней сама научилась разделывать, и торговала она всегда хорошо — твердо цену держала и продавала — все. И сколько денег они с ней за их жизнь заработали, пахотой своей заработали — и сколько денег в детей вложили, дома им построили, внуков помогали поднимать. И вот тебе благодарность — он еще и умирать не собирается, а дети как воронье налетели, ждут, когда можно будет поживиться.
И опять вспоминалась ему жена, уже такая, какой ушла она из жизни, худая, изможденная какая-то, съеденная раком и — жалкая, застывшая, какой нашел он ее утром у крыльца. И промерзшая. Как говядина в магазине…
И однажды, когда насели они на него с двух сторон, сдался он, и сказал:
— Хорошо, оформлю я завещание… Оформлю — на Петра…
И Лариска — торжествующе губы поджала. А Мария — встала с обиженным лицом и ушла, сказав мужу и Наташке:
— Пошли, нам тут делать нечего…
И забыла дорогу к нему. А чего к нему ходить — пусть его теперь Лариска с Петром охаживают.
Они и охаживали. Пока он завещание не оформил.
А как оформил завещание, тут же вся их доброта и кончилась. И все чаще слышал он:
— Дед, отвали, чего ты тут шляешься...
Или:
— Отец, шел бы ты к себе…
И — сам он не заметил, как переселили его в бабкин дом. Сам не заметил, но как-то так получилось. Ремонт они делали, потому что Вадик там, в большом доме, собирался со своей будущей женой жить, и свадьбу собирались они в этом дворе делать. И — мешался он под ногами, вот и сказала Лариска:
— Папа, вы пока поживите в домике, а то вы только под ногами путаетесь...
И ремонт сделали. И его, деда на деньги раскрутили, знали они, что лежат у него деньги, еще те, которые с матерью они на теплицах заработали. Много у них было заработано — тратить-то некуда было. Только обратно в дом его так никто и не позвал. Как будто тут, в бабкином домике, и было его место.
И Мария, узнав, что отец деньги Вадику на ремонт дал, пришла со скандалом. И говорила она ему зло:
— Конечно, мы теперь чужие… Тебе Лариска задницу лижет, ты уши и распустил… Все Вадику, все — Вадику… А что, Наташка — не твоя внучка? Она тоже замуж скоро выйдет, у нее дома, как у Вадика, нет. Ей деньги больше нужны… Совсем обнаглели — и дом им, и деньги им…
Мария кипела возмущением, и он не нашелся, что ей сказать, потому что — что тут говорить? Деньги эти — его. Его это деньги…
И когда ушла Мария обиженная, он сидел и думал об этом. Думал как-то обреченно, что вот — растишь детей, растишь, а им, неблагодарным, всего мало… Не дадут старику умереть спокойно…
И подумал он — что все они ждут его смерти, — и так обидно это было ему. Так обидно. Так обидно…
И думал он зло — не дождетесь… Не дождетесь, неблагодарные…
Но сердце все чаще начинало как-то неровно стучать. И Лариска, опять взявшая на себя все хлопоты, наверное, чтобы знать — как долго его еще терпеть — сама его к врачам отвезла, и диагноз ему поставили — мерцательная аритмия. И сказали ему — не нервничать, режим соблюдать. А как тут не нервничать, когда с каждым днем все чаще слышал он:
— Дед, отвали…
Или:
— Слушай, старый, чего ты сюда приперся?.. Сидишь себе на табуретке и сиди, кости грей…
И как-то забыли они его позвать на ужин. А потом — просто принесла ему Лариска миску с едой, миску какую-то старую, и подумал он — как собаке…
И однажды — терпение его лопнуло. Лопнуло оно в один миг, потому что такую смертельную обиду он испытал, такую страшную их неблагодарность почувствовал, когда — хотел он в дом войти, в кладовке взять инструмент свой, чтобы сундук починить — защелка у него отвалилась.
И не пустил его Вадик. Не пустил, и заорал на него, заорал зло как-то:
— Ты, старый придурок, чего прешься в дом в обуви!..
И такое злое лицо было у внука, что он даже растерялся, не нашелся, что сказать, только сердце его как-то зашлось. Забилось так сильно, что казалось — просто выскочит сейчас или разорвется на малюсенькие кусочки, и кровавыми этими кусочками испортит он Вадику все обои в прихожей.
И заторопился он выйти. Но ноги его не слушались. И — толкнул его Вадик в спину. И выматерился.
И упал он. Упал прямо на крыльцо, и — так и остался лежать какое-то время, потому что и удар этот в спину, и падение это, и ругань эта оглушили его. И такой обидой заполнилось его сердце, такой страшной неблагодарностью был он залит, что жить ему не захотелось. Здесь жить не захотелось.
Но встал он кое-как и пошел. Пошел в конец улицы, в дом к Марии, дом, который они с матерью помогали им строить, куда столько денег вложили и столько сил. И пришел он к Марии и сказал только:
— Дочка, прими меня к себе, не могу я там…
И выслушал потом поток упреков и претензий:
— Конечно, как хозяйство — так Петру, а как жить — так к Марии… Как деньги — так Вадику, а как жить — так к внучке приперся… Переводи на нас хозяйство — тогда и жить с нами будешь… А ты как хотел: там Лариска в твоем добре купаться будет, а мы тебя — корми…
И муж ее, и внучка Наташка слушали мать и только головой качали в согласии с ее словами, и действительно — чего захотел…
И — хотел он сказать:
— Я-то вас кормил, я вам столько жизни, сколько сердца отдал…
Но понял он — бессердечные они, не поймут ничего.
И — ничего не сказал. Только голову опустил. И, переполненный обидой, слушал, как сердце его бьется где-то в горле, бьется неровно, нервно как-то, как будто остановиться хочет. Как будто — жить устало…

…Солнце еще не встало, и весь сад был окутан предрассветной дымкой. Он сидел у своего домика, сидел на табуретке, как когда-то сидела тут его теща, сидел — и смотрел в сад.
И только обрывки разговоров, которые велись здесь вечером, звучали в нем. Как будто со стороны видел он картины эти — как Мария с семьей пришла, и его, отца, привела, и кричала, и возмущалась:
— Хорошо устроились, сами тут жируете, а деда нам спихнуть хотите…
И как Петр, сын, бубнил:
— А кто его гонит — он на старости лет сбрендил, а вы его слушаете… Чего ему тут не живется…
И никому из них дела не было, что стоит он тут и слушает их разговоры. Слушает, как делят они его, как ненужное имущество, как обузу. И никому он не нужен. Никому. Никому…
И он опять сидел в задумчивости в предрассветной тишине и смотрел на сад. И спать ему не хотелось. И — жить ему не хотелось.
И опять вспоминалось:
— Пока завещание не переделаешь — к нам не ходи, пусть тебя твой сынок любимый с Лариской-змеей кормит…
Это были последние слова, которые дочка ему сказала.
А сын, когда уже ушли все, подошел и сказал:
— Ты, отец, не дури… Так и знай: если завещание вздумаешь переделывать, мы с Лариской тебя в психушку засунем - и признают тебя умалишенным, и конец дней ты там проведешь…
И понял он — так и будет. Лариска — та куда хочешь засунет, у той — не заржавеет. И — страшно ему стало, что сын его, кровь его, семя его — такие слова ему говорит. Хоть и знал он — не его эти слова, и мысли это не его. Но говорил он их ему, отцу… И — такая обида заполнила его сердце…
И — сидел он в предрассветный час у своего маленького домика на маленькой табуретке, и смотрел на сад, на двор, в котором прошла его жизнь, и вспоминал… Петра маленького, смешного, который все под ногами вертелся, все старался у него, отца, что-то перенять, все свой нос совал и вопросы задавал:
— Пап, а это как?.. Пап, а дай я попробую…
И опять думалось ему — за что же? За что? За что — такая черная неблагодарность? За что? И не находил ответа.
И вспоминал Машку маленькую, слабенькую, плаксивую, и думал — как же она такой бессердечной выросла? И вопрос этот как-то засел в нем — как же они такие бессердечные выросли?
Как же они такие бессердечные выросли…
Как же они такие бессердечные выросли…
И он сидел с этим немым вопросом и смотрел на сад. На двор. И вспомнил он почему-то Нину, как лежала она тут, застывшая, в окровавленной рубашке, и — тещу вспомнил — полувисящую, полусидящую под яблоней, и подумал — надо было яблоню эту спилить.
И подумал — хорошо, что не спилили…
И встал.
И пошел в сарай, где на гвозде висела веревка. Крепкая и хорошая веревка, которая всегда в хозяйстве пригодится.
И взял веревку, и пошел в сад, к яблоне.
И увидел стоящих там Нину и тещу, которые ждали его, ждали…
И сказал он торопливо:
— Скоро я… Скоро… Сейчас…
И уже обматывая веревкой ветку яблони и другим концом — собственную шею, подумал последнее:
— А ведь Петр не спилит эту яблоню… Лариска ему не даст… И то правда — может, пригодится она еще, эта яблоня...
Вешаться на ней — хорошо…

…Они творили свой ад сами – ежедневно, постоянно - живя бессердечно, без любви…

Главы изданных книг

Рассказы для души

Книги в работе

Неизданное

Статьи



© Разработка сайтов 2015 год. Все права защищены.