text

2a3

v1v2v3v4

Искупление

Маленьким он был в кудряшках и похож был на девочку, и она сама иной раз вздыхала огорченно – вот был бы он девочкой… А иногда не удерживалась и волосики его кудрявые заколочкой с цветочком перехватывала – хотелось ей посмотреть – какой бы девочкой он был…
И воспитывала она его – почти как девочку, держала при себе, добивалась послушания, обрывала детские его шалости. Был он у нее хорошим ребенком, воспитанным - домашним.
Она приучала его к чистоте, аккуратности и он всегда мыл руки перед едой, и комнату свою в порядке держал. А все эти лазанья по деревьям, по развалинам старого дома, откуда летом разносились с утра до вечера крики пацанов – кто чего нашел, - а вечерами играл пламенем костер, у которого пацаны какие-то свои истории рассказывали: кто с кем чего не поделил, кто с кем подрался, – были не для него. Это она ему четко объяснила.
И слыша крики заполошных матерей, которые сыновей своих дозваться не могли, только и слышно было: «Толик, домой! Славка, быстро домой!» - она раздраженно думала: «Держали бы сыновей своих под присмотром – не верещали бы на всю улицу!..»
И запретила сыну с пацанами этими водиться. И правда - чему хорошему они могли научить его в диких каких-то играх с криками: «Давай, лови его! Держи! Заходи сбоку!», в мальчуковых драках – тому куртку порвали, тому глаз подбили, там - стенка на стенку - с мальчишками с соседней улицы воевали.
И крики их, зовущих ее сына: «Лешка, выходи гулять!» ее возмущали – прицепились к ее мальчику, сладу на них нет!
И она вместо сына в окно высовывалась и говорила резко, как обрубала: «Не пойдет он на улицу! Занят он!» И на канюченье сына: «Мам, ну все пацаны на улице, ну чего ты! Мам, меня пацаны зовут!» - отвечала непримиримо:
– Никаких пацанов! Нужны тебе эти пацаны! Ты у меня не пацан – ты нормальный ребенок, вот и веди себя нормально – возьми книжку почитай, или поделку какую-нибудь сделай!..
И скоро «пацаны» эти его звать перестали, и он замолчал. Только с тоской смотрел, стоя у окна, как на улице разворачивалась какая-то баталия, или как пацаны на голубятню забирались, и оттуда слышались их восторженные крики: «Смотри, как…»
Так и рос он хорошим домашним мальчиком. Однажды только – отправила она его в пионерлагерь, да и оттуда забрала через неделю.
Побили его там мальчишки, и сам он никогда бы не признался в этом, не пожаловался, но она, соскучившись по нему, уже через неделю приехала в лагерь и увидела его плечо и руку, содранные до крови, ссадину на щеке, и зашлась от возмущения – кто-то смел ее мальчика побить!
И пошла к заведующей, той все высказала, и воспитателям скандал устроила - ребенка бьют, а им и дела нет! И забрала его из лагеря, хоть он и упирался, и талдычил свое, что они уже помирились, и что он тоже один раз двинул… Хоть твердил как заведенный: «Не хочу уезжать, мне тут нравится!..»
Но она разговоры эти быстро прекратила. Умела она, когда надо – надавить и своего добиться. И домой его привезла – пусть лучше на глазах будет.
И соседкам, возмущенная, рассказала, что в лагерях этих пионерских творится: не успела ребенка отправить - уже побитый, разве можно хорошего домашнего мальчика в такие лагеря отправлять?!
И соседки сочувственно головами качали, только Петрович, здоровенный мужик из их подъезда, сказал ей как-то зло: «Дура ты, дура, – портишь пацана!..», и рукой на нее махнул и пошел мимо. И она с ним после этого больше никогда не здоровалась, - это надо чего придумал: она за сына своего заступилась – и она же дурой оказалась!
Став старше, попытался он вырваться из тесных ее оков, и пару раз удирал на мальчишеские эти заварухи, удирал, чтобы полазить с пацанами на стройке, или – вместе пойти «разбираться» с пацанами с соседней улицы, и раз ему даже в глаз заехали, и он попытался как-то ответить – коряво, неумело, невпопад только руками размахивал – не было у него никакого опыта в мальчишеских этих драках.
Только мать за сыном хорошо смотрела, и после долгих ее нотаций, после скандалов с родителями самых отъявленных застрельщиков всех мальчишеских драк – Васька и Толяна, добилась-таки своего – ни пацаны с ним связываться больше не хотели, ни у него самого больше желания не было мать сердить.
Так и остался он до самой армии – хорошим и домашним мальчиком.
И когда провожала она его в армию и стояла на площади у военкомата в толпе таких же родителей и призывников, думала удовлетворенно – хорошего она все же мальчика вырастила – скромного и воспитанного. Видно было это и по тому, как опрятно был он одет, не то, что некоторые – рубашка навыпуск, штаны клеш, – и по лицу было видно: хороший это мальчик…
И она платочек поправила в кармашке его рубашки, и напомнила в который раз – чтобы слушал там старших, и писал регулярно, что да как, как хорошему сыну и пристало…

…Он писал ей регулярно - сначала. Потом – все реже и реже приходили его письма, с какими-то непонятными ей большими перерывами. И она в ответных письмах стыдила его, как может он о матери забывать и не писать ей регулярно.
И он писал ей, – но как-то сдержанно, кратко, как будто сказать ему было нечего. И что-то в этих письмах было не так, что-то в них скрывалось, – но Бог их поймет там, в армии, – может, нельзя ему каких-то подробностей писать.
И после долгого перерыва получала она опять короткое: «У меня все нормально. Служу.» Да пару раз сдержанное и непонятное: «Немного приболел.»
Чем приболел? Почему приболел?
Он не писал ей, или писал редко, сдержанно, потому что – о чем ей было писать – о том, что бьют его?
Что издевается над ним даже самый слабый в их роте Славка Смирнов, которого самого били деды?
Что дважды, избитый сильно, в кровь, до потери сознания, – лежал в госпитале с сотрясением мозга, вызванного, как в истории болезни написано – падением и ушибом головы?
О чем ей было писать – о том, что он, не умеющий за себя стоять – был просто мальчиком для битья для любого солдата, которому злость свою – за унижение дедов, за то, что девчонка писать перестала, за то, что служба достала – надо было на ком-то выместить. Об этом надо было ей писать?
О том, что не приученный драться, боящийся любого удара, он иногда сам провоцировал эту агрессию?
За то, что само его лицо – домашнего и хорошего мальчика – вызывало желание врезать по этому лицу, чтобы стало оно как у всех – лицом мужика?
Об этом было ей писать? О том, что болела у него по ночам голова, и страшно ему было, страшно, страшно?
Одиноко и страшно такому вот – домашнему - мальчику, попавшему к жестким – нормальным – мужикам?..

…Это было давление, там, в голове. Давление. Напор какой-то страшной силы, которую он ощущал. Иногда давление это приходило неожиданно, когда что-то в его голове начинало стучать и казалось, что-то лопнет там, в голове, что-то сломается.
И голова его казалась в такие минуты поделенной на отсеки, отделенные тонкими перегородками, и давление это и стук находился в каком-то отсеке, и, казалось - скоро давление это прорвется и снесет перегородку, и он нервно как-то цепенел и прислушивался к происходящему в голове, ожидая и боясь хруста рушащейся там, в голове, ломающейся перегородки.
И вернувшись домой, он все чаще и чаще испытывал это состояние. То, что в армии началось головными болями, мучившими его по ночам, дома все больше становилось каким-то внутренним напором, разрывающим голову.
И мать, видя его такого – вдруг цепеневшего, со странным, мучительно-напряженным лицом, - тоже нервничала, дергала его, требуя, чтобы он объяснил – что с ним, чего он так застывает, не болит ли чего?
И она цеплялась к нему и цеплялась, и давление усиливалось, и было оно не только внутри, но и снаружи, и он еще больше уходил в это вслушивание в себе – не ломается ли что-то в голове, и казалось, скоро сама голова разлетится на осколки от этого давления изнутри и снаружи, неравномерного, но постоянного.
- Это давление, - сказал врач, к которому мать давлением своим заставила его прийти, сама, как маленького в кабинет привела.
И, заполняя его медицинскую карту, задавая ему вопросы – были ли ушибы головы, были ли травмы, были ли сотрясения мозга, и слыша только: «Да… Да... Да…» – врач только головой покачал и сказал просто:
- Травмы, да еще сотрясение мозга. Да не одно… Так чего вы хотите?! Это – давление…
Он уже слышал это от военного врача, когда лежал в госпитале после побоев, и жаловался на боль в голове. И врач, как будто не замечая его синяков, ушибов – будничным голосом говорил:
- Чего ты хочешь – это давление…
А мать, пока шли домой, только и говорила возмущенно об этих ушибах, о сотрясении мозга и о том, что вот – от материнского крыла ребенка оторвала, домашнего ребенка им в армию дала, а они там чего творили…
И она все говорила это и говорила, и возмущалась, и опять знакомое ощущение появилось в его голове, опять было это давление.
И вспомнилось ему почему-то как когда-то она его из пионерского лагеря забрала, силой забрала, давлением своим, и всю дорогу так вот возмущалась – как это они мальчика ее домашнего, хорошего ребенка обидели…
И опять в голове его от этого воспоминания еще сильнее стало стучать…
А она, придя домой, рассказала соседкам, сидящим у подъезда, возмущенно негодующе, что оказывается сына ее там, в армии били. И дома по телефону рассказывала каким-то своим знакомым, что вот, мол, оказывается, как над ее сыном там издевались.
И каждому, кому она это рассказывала, она говорила, что вот - домашнего ребенка из-под материнского крыла отдала, - и невдомек ей самой было, что все дети туда от материнского крыла идут, однако – одних бьют, других - пальцем не трогают. И что сыночка ее домашнего, стоять за себя не приученного, потому и били, что – надо же кого-то бить, а кого и бить – как не слабого, за себя не стоящего.
А у него разговоры эти бесконечные, возмущенные – вызывали только новое давление. И давление это стало уже привычным, и снаружи и изнутри, и он все глубже уходил в себя, чтобы услышать, когда там начнется хруст, когда сломается одна перегородка, за ней – вторая, потом – хлынет поток…
Но потом, однажды – случилось послабление, когда встретил он Валю, одноклассницу, в которую был по-детски влюблен еще в третьем классе, и что-то такое хорошее, спокойное было в Валином взгляде, в разговорах их о школе, что ему как-то полегчало, как будто какое-то отверстие появилось в его голове, через которое давление стало уходить.
И он повеселел, и уже несколько раз с Валей встречался, поджидая ее после работы – работала она на почте, телеграммы отправляла. И провожал ее до дома, и домой приходил шальной какой-то в новой своей радости.
Только мать тревожиться начала – где это он по вечерам ходит, не с дружками ли какими связался. И когда узнала, что с одноклассницей своей встречается, с телеграфисткой, – только губы недовольно поджала: нашел с кем встречаться, было бы что доброе! И справки о ней навела – так, ничего особенного.
И стала вдалбливать в больную его голову одно и то же - разве такая женщина нужна ее сыну? Его нужно в хорошие руки отдать. Он – хороший мальчик, добрый, воспитанный. Его такого любая женщина испортить может, особенно, если женщина – оставляет желать лучшего.
И у него от разговоров этих опять начинала болеть голова и давление, давление, давление давило на него снаружи, и как бы в ответ – изнутри тоже поднималось волнами. И он уходил в свою комнату и старался думать о Вале, и становилось легче.
Но потом – в одну минуту – все прекратилось.
Мать была на работе, когда он привел Валю домой. Привел, чтобы напоить чаем – долго они гуляли, она озябла, и так хорошо было ему наливать в чашку чай и смотреть, как она берет ее в руки, и руки эти, маленькие какие-то, трогательные, ему хотелось взять в свои руки. И он взял своими руками ее руки, держащие чашку, и так они сидели, ощущая тепло рук, когда мать неожиданно вошла и начала кричать. Она кричала и кричала. И крик ее отдавался в его голове, и он даже не понимал, что она кричит, так больно вдруг стало его голове, только какие-то обрывки слов вдруг проникли в его голову: «Девок домой водить… С шалавой связался…»
И крик этот, слова эти что-то там порушили, и давление вдруг резко, сильно взорвалось и обрушилось, и был этот напор таким мощным, и таким одновременным, что перегородка лопнула, за ним – другая и он слышал хруст, хруст, хруст и потом мог слышать только этот хруст, хруст, хруст…
И лежа на больничной койке – приходил он иногда в себя, ненадолго, но потом приходило давление изнутри, или снаружи или сразу отовсюду и опять что-то в нем ломалось, и слушал он одному ему слышимый хруст, хруст, хруст – от ломки несуществующих перегородок…
И лежал он так год, второй, третий.
Потом – год шел за годом. А он и мог только – лежать, слушать этот хруст внутри, да ходить под себя.

… Он лежал на кровати, от которой шел запах, хоть она и стирала его простыни, в последние годы – стирала каждый день.
Он лежал и тянул к ней руки, чтобы она подняла его, и ей, маленькой, сухонькой – невозможно было его поднять, и он сердил ее до отчаяния этим настойчивым, всегда встречающим ее жестом: как она такого его поднимет?!
А он, не помнящий себя, все тянул к ней руки, как маленький, как в детстве, когда хотел к ней «на ручки», и она носила его на руках долго, лет до пяти, пока уже и соседки, и родственники стали укорять – чего она здорового такого парня все на руках таскает?
И когда сидела она рядом с его больничной койкой, глядя на него как всегда - измученным, усталым взглядом, – он стучал себя пальцем по голове, и что-то хотел ей сказать, но давно он уже ничего не говорил: хроники такой степени тяжести не говорят, так – мычат чего-то. И он стучал себя скрюченным каким-то пальцем по голове и что-то натужно мычал.
И жест этот и мычание его раздражали ее, бесили от непонимания – что он там все показывает, что у него там - в голове?
И она иногда пыталась руку его от головы оторвать, но он только настойчиво, сердито вырывал руку и стучал и стучал, и мычал и мычал…

…Она шла по аллее, усаженной маленькими, подрастающими березками, привычно неся привычную снедь – протертое яблоко, баночку с картофельным пюре. Да еще смену простыней несла она привычно взамен сырых, которые ждали ее там, в его постели.
Она шла к сыну, давно уже ставшему взрослым, даже состарившимся в больничной этой атмосфере, с больничным этим тяжелым запахом немощных тел, хлорки, лекарств, да обмоченных хрониками простыней.
Она ходила так каждый день – на протяжении двадцати двух лет.
Каждый день – кроме нескольких дней, когда сама лежала с высокой температурой, да когда подвернула ногу и даже ступить на нее не могла, и долго после этого ходила к нему, хромая, превозмогая боль.
Двадцать два года, каждый день она шла одной и той же дорогой к серому, облезлому какому-то зданию местной психушки, чтобы проведать, подкормить своего сына, забрать обмоченное им белье и заменить на сухое, уже застиранное, – но все же чистое.
Она шла к нему такой привычной за все эти годы дорогой, привычно поднимала голову к небу, чтобы посмотреть: как там – не к дождю ли, или – успеет ли затемно домой вернуться?
Шла и привычно, в немыслимо который раз с обидой думала - за что ей наказание такое? За что?! За что?!
Да еще - с обидой, непрекращающейся обидой – говорила про себя:
- Она им своего домашнего мальчика из-под материнского крыла отдала, а они – чего с ним сделали…

Главы изданных книг

Рассказы для души

Книги в работе

Неизданное

Статьи



© Разработка сайтов 2015 год. Все права защищены.